Константин Крылов (krylov) wrote,
Константин Крылов
krylov

This journal has been placed in memorial status. New entries cannot be posted to it.

Category:

7


Выше мы рассуждали о философии как о действующем начале. Если это рассуждение чуть-чуть продолжить в определённом направлении, у нас возникнет представление о субъекте — скажем, о «Духе» — который, собственно, и философствует лысыми головами мыслителей. Это представление не то чтобы совсем лишено оснований, но недостаточно радикально, чтобы быть верным.


Философия свободна от всего, в том числе и от субъектности. Точнее сказать, философия как исследование, определяющее само себя, может иногда приобретать свойства субъекта и даже становиться им. Философия, в частности, может на какое-то время стать человеком. Я, например, допускаю, что Гегель, – то есть лично Георг Вильгельм Фридрих, 1770-1831, уродливый, насморочный, с табачными крошками на пиджаке, - на самом деле был «Абсолютным Духом». Подобное можно сказать и о некоторых других (не все они считаются философами). Однако, это не обязательно. Выразив себя через человеческую мысль (иногда настолько полно, что, кажется, иное выражение уже невозможно), она может предпочесть иные формы бытования — например, приобрести на какое-то время черты «коллективной научной практики», или осуществляться в качестве социального (а то и природного, даже геологического) процесса. Поскольку она является чистым самоопределением, постольку она свободна по отношению к вопросу «чем быть». Она может, в конце концов, не быть ничем и не являть себя никак. Ей не обязательно поддерживать себя хоть в каком-то виде, ей не обязательно вообще быть, чтобы быть философией. Бывало и бывает, что философия (и, соответственно, долг философа) заключается в том, чтобы философией не заниматься. Она не всегда требует «занятий» собой, а иногда им просто сопротивляется.


Философ мыслит[6] не по своему хотению, но это не значит, что он пифически оглашает явленное «выцсшей мудростью» откровение. Напротив, это все остальные виды знаний зависят от ретрансляций и посторонних влияний, подвластны предрассудкам, давлению цензуры, ходу звёзд, эманациям эгрегоров и надеждам на получение гранта. Более того, они не могут без этого существовать: все формы мысли нуждаются в посторонней помощи или хотя бы в постороннем вмешательстве[7]. В области мысли «наша воля» всегда оказывается чужой волей, потому что в этой странной сфере наше «я» с его далеко идущими намерениями не работает.


Философ же мыслит именно что сам только потому что философия мыслит сама. Он делает то, что не требует ничего постороннего.


8


Есть такое распространённое — и, в общем-то, справедливое — мнение: философия двадцатого века была философией языка. Если совсем честно, философия в двадцатом веке была философией философского языка. Именно он интересовал в первую очередь, а ссылки на «обыденную речь» и всё прочее что-то значили только в плане полемики.


Разумеется, это была критическая, ну очень критическая философия, орудующая молотом и щипцами, а то и раскалённым паяльником.


Если продолжить наши рассуждения о сущности философии как деятельности, то она выглядит как непрерывный суд над самой собой, временами переходящий в расправу. Конечно, так она выглядит с точки зрения внешнего наблюдателя, который видит в её непрерывном самоопределении исключительно и только самоедство. Однако, факт остаётся фактом: почти любая философская система является par excellence критикой других философских систем. Так продолжалось до тех пор, пока критиковать не стали саму философию как занятие, потом её аппарат, потом, наконец, въелись в самую её плоть — язык.


Оперативная работа велась двумя следователями, злым и добрым. Роль злого следователя выполняли неопозитивисты и «лингвистические философы», роль доброго — герменевты разных школ. Одни уличали язык философии в бессмыслице и бессодержательности, другие предлагали в него «вслушаться» и это «вслушивание» сделать основным методом познания. Живые воплощения этих подходов — Витгенштейн и Хайдеггер — стали абсолютными классиками, основателями и создателями. Понятно, что Бибихин, обращавшийся всегда к основателям и создателям, просто не мог пройти мимо них, а остановившись раз — не остаться с ними надолго.


Бибихина часто называли «первым русским хайдеггерианцем». Это отчасти оправдано: во-первых, тем, что Хайдеггера — в целом, «как такового» — Бибихин, что называется, взял на себя: он не только перевоводил и объяснял Хайдеггера, но и, некоторым образом поручился за него. Когда пообнюхавшаяся в современных мировых трендах гуманитарная прошманда завела в России моду устраивать заочные суды над Хайдеггером за «нацизм» и «антисемитизм», Бибихин с трогательной твёрдостью отстаивал его политическую благонадёжность и даже осмеливался огрызаться на чересчур зарвавшихся разоблачителей[8].


Но «хайдеггерианцем» — в смысле принадлежности к известной западной интеллектуальной секте — он всё-таки не был. Как и у Лосева, он предпочитал брать у Хайдеггера то, что он сам хотел брать.


9


Уж если мы заговорили о «языке», стоит обратить внимание на одну странность. Любое умственное занятие чётко различает себя и свои конкретные проявления, особенно связанные с авторами. Можно говорить о «биноме Ньютона», но никто не говорит о «математике Ньютона». «Физические теории» Эйнштейна не дают оснований говорить о «физике Эйнштейна»[9], знаменитая таблица – о «химии Менделеева». Но вот «философия вообще» спокойно делится своим именем с отдельными философскими системами и их творцами: мы спокойно говорим «философия такого-то» (Платона, Лейбница, Хайдеггера). Это не оттого, что каждая «философия» содержит в себе её всю (точка зрения соблазнительная, но не верная), и не потому, что философия существует только в своих конкретных проявлениях (то же самое: соблазнительно, но не верно). Это оттого, что мы не можем гарантировать ни за одной из систем устойчивую ценность: как мы уже говорили, даже фундаментальные труды могут перестать быть «философски значимы». Поэтому каждую попытку подхода к тому самому предмету, которым занимается философия, следует учитывать отдельно, как будто остальных просто не было. Формально рассуждая, это невозможно, - но всякий другой подход неверен, так что приходится не быть формалистами.


Мы говорили, что философия свободна, что она сама определяет свой предмет и метод. Это верно. Но это не следует понимать так, что философия и в самом деле занимается «чем угодно». Скорее, она копается в «чём угодно», ища нечто редкое и ценное. Настолько редкое и ценное, что уже неважно, в чём его искать, в золоте или в навозе, если есть хоть малейший шанс его найти, или хотя бы увидеть след.


Этой предельной ценностью является то, что в человеческих языках обозначается как Другое.


10


Один умный специалист по Платону заметил, что всякая метафизика предполагает «удвоение реальности» - то есть предположение, что, помимо всего нам известного, есть что-то ещё, и оно-то - самое важное. Для Платона это был бестелесный мир идей, стоящих за вещами, для Гегеля – Дух, стоящий за историей, для Шопенгауэра – Воля, стоящая за «представлением». «Кое-кто ничего под этим не разумеет», причём не разумеет демонстративно: Кант, например, требовал «ограничить притязания разума» на познание вещей самих по себе – но уже само различение данного в восприятии и в анундфюрзихнутости, вне пространства и времени (каковые суть наши представления) – это всё о том же, о Другом. У Витгеншнейна Другое – это не то, чего нельзя увидеть, а то, о чём нельзя сказать и о чём «следует молчать» (красноречиво, ага). «Бытие» Хайдеггера «есть Оно Само» - то есть не что-нибудь из вещей.


Зачем нам нужно Другое, непонятно. Почему мы считаем его столь важным, тоже неясно. Декарт (называвший Другое «Богом» - явно уж не христианским) удивлялся тому, что в конечном существе, человеке, есть представление о существе бесконечном, о Боге – и делал из этого вывод, что само это представление доказывает существование Бога, ибо только Он Сам может внести его в наш разум, ему неоткуда больше взяться. Кант считал единственным прямым действием «вещей самих по себе» на «явления» моральный закон, который, хотя и познаваем, но свою обязательность получает именно оттого, что он происходит из «царства свободы»[10].


Имена Другого – точнее, те слова, которые метят его след – философия не собирает, как грибы в лукошко. Каждое найденное имя Другого единственно. Нельзя сказать, что «мир идей Платона» есть то же самое, что «вещи в себе», а кто такое ляпнет, тот будет дурак. Другое на то и другое, что оно не может быть «тем же самым» даже «относительно себя» (впрочем, словечки типа «себя» к нему, кажется, неприменимы). Но сказать, что они имели дело «с разными аспектами Другого», тоже нельзя: какие уж там «аспекты», нам бы хоть что-нибудь разглядеть.


Бибихин это знал. Он знал, наверное, все имена Другого, которые только были найдены, знал и их силу (которая не то чтобы поддаётся сравнению, но всё-таки обсуждаема). Но сам он, как философ, видел Другое через найденное им для себя (и для нас) имя: Мир.


11


«Мир» - обычное название того, что охотно поддаётся позитивному познанию. «Мир и всё что в мире» - предмет позитивных наук, он же место приложения усилий здравого смысла и практической хватки. «Мир» - это «мирское», «светское», «посюстороннее». Это совокупность всего того, в чём нет нужды подозревать Другое – это как раз то место, где его нет.


Этому нельзя доверять. Бибихин говорил так: вот, все части мира есть, но откуда взялось это самое «всё»[11]? Мир как совокупность «нам данного», совокупность частей – это совокупность того, что «всем» заведомо не является, потому что «часть» определяется именно как «не всё». Сумма же «не всего» может быть только суммой отрицаний. Мир же, как «всё», находится по ту сторону этой кучи, этого «множества всех множеств». Он не вещь и тем более не сумма всех вещей, а нечто совершенно Другое. Он – «белый свет», то есть то, в чём вещи видят друг друга: это всё, что остаётся им от той целостности, которой является себя Мир.


Для Бибихина основной (переживаемой даже чувственно, на уровне кожи) противоположностью было именно «всё», Мир – и части мира. Часть (и любую «отдельную вещь») он воспринимал брутально, как «кусок», то есть нечто откушенное, отгрызенное, и само грызущее другие куски. Мир стоит по ту сторону, как просвет, как нечто, дающее видеть. Молния, разбивающая, но освещающая – к этому образу он возвращался часто, иногда это казалось навязчивым - но почти всегда оказывалось уместным, даже в разговорах о политике, о России, имеющей место в Мире (а не в какой-то «части мира»), как и о бесконечном русском горе, ибо наше место нам недоступно. Может быть, эти слова темны и заумны, - но, по крайней мере, свободны как от сентиментальной слезливости, так и от русоненавистнического злорадства.


Тут какому-нибудь бдительному либералу вдруг покажется, будто я собираюсь задним числом приписать покойника не к тому лагерю. Господа, не парьтесь. Свидетельствую, что «в бытовом и электоральном плане» Бибихин был типичным интеллигентом со всем прилагающиеся к тому набором фобий и предрассудков. Разница была та, что в нём было нечто большее, чем этот набор.


Да, ещё одно, раз уж речь зашла о приписке и прописке в «дискурсивных трендах». Сейчас Бибихина называют «христианским мыслителем». Что ж: называть мыслителя Бибихина «христианским» можно[12], хотя и с оговорками — ни в коем случае не догматического, но стилистического свойства. «Христианство» той тусовки, частью которой Владимир Вениаминович был — это, как бы повитиеватиее, социокультурный феномен очень специфического генезиса. Христианство Сергея Аверинцева, Ольги Седаковой, а также Александра Меня, Якова Кротова и прочих «приличных людей» — нечто особое. Религиозность членов этого круга — при всей их искренности — не может не быть ещё одной формой диссидентства, причём не тривиального, а глубокого, чаадаевского: неприятия не только местных властей, но и «этой страны» как таковой. Хотя не мне судить, что у них там с религиозностью, Бог им судья, а не я. Не знаю и знать не хочу, какие у них там «отношения со Всевышним».


Философия никого ничему не учит — ни народы, ни отдельных людей, в том числе философов. Можно сказать, что она «сама по себе» не имеет смысла, народохозяйственной или эстетической ценности, не нужна для «личностного роста», не помогает в беде – и, кстати, не приводит к Богу. Но вне её присутствия в мире всё остальное — уравнения, курсы акций, поцелуи на морозе и «Отче наш» — постепенно теряет смысл, народохозяйственную ценность, экзистенциальную значимость и т. п.


Чистое мышление даёт нам шанс остаться на месте, то есть быть в себе. Вне его человека начинает вести — то есть сносить в нечеловеческое, дочеловеческое и недочеловеческое.


И довольно об этом.


12


В одном из своих поздних эссе Бибихин писал о философии в России как о странном пограничном случае. Есть народы и культуры, которые невозможно представить себе без философии — как тех же греков или немцев. Есть, напротив, культуры и народы, для которых философия была и остаётся экзотикой (без примеров, будем хоть разочек политкорректны). В России философия на каких-то птичьих, перелётных правах: она может быть, а может и не быть. Иногда она возможна, иногда — нет. Впрочем, по Бибихину, это верно относительно присутствия мысли в мире в целом, просто в России это «особенно выпукло».


Трудно не согласиться: всё так. Хочется только добавить, что время каждой конкретной мысли в России примерно такое же, как время посева или жатвы: нужно уложиться в несколько солнечных дней, которые к тому же ни в каких календарях не обозначены точно. Есть простое правило: если вдруг начало что-то получаться — надо спешить. Первая же тучка спутает все планы. Пройдёт «пора» — всё, кранты.


Нечто подобное приключилось в России с Хайдеггером.


В какой-то момент — и во многом (почти во всём) благодаря именно Бибихину с его титанической работой — Хайдеггер вдруг начал читаться. Студенты-философы проводили время в спорах об оттенках перевода какого-нибудь Gestell. Цитаты, речевые обороты и ходы мысли великого немца начали просачиваться в искусствоведение и психологию; они впитывались, как в промокашку. Правоконсервативная публика откладывала свежепереведённого Генона и Эволу, чтобы вникнуть в суть Dasein, а либералы, как уже было сказано, проводили время в дискуссиях о «хайдеггеровском нацизме», что не только дискредитировало, но и подогревало интерес. Происходило, в общем, какое-то движение, задул попутный ветер, что-то сдвинулось. Те, кто в ту пору «жили умственной жизнью», ощущали это кожей. Было что-то вроде… нет, не «хайдеггеровского ренессанса на русской почве», — но всё более напряжённого ожидания такого ренессанса. Это облако ожиданий накрывало определённую часть интеллектуального ландшафта и, казалось, вот-вот прольётся косым тяжёлым ливнем, ростки взойдут, а там, глядь, русская мысль очнётся и скажет «блаженное, бессмысленное слово»: «я есть».


На какое-то время в центре всех этих смутных ожиданий оказался Бибихин.


Следует сразу сказать, что на то не было его воли: он на себя ничего такого не брал, да и не искал себе этакой чести. Просто он стал восприниматься — по молчаливому согласию, случившемуся спонтанно, без слов, сразу и как-то вдруг — в качестве ответственного за прорыв. Все остальные переводчики, толкователи и просто читатели и почитатели Хайдеггера строились в косой перспективе ожидаемого прорыва: как потенциальные союзники или потенциальные оппоненты. Все ждали События[13].


Что именно должно было стать Событием, тоже было всем очевидно на уровне подкорки. Все ждали, что Бибихин переведёт главное произведение великого немца, «Бытие и Время», чем увенчает свою карьеру переводчика и одновременно — свой путь философа.


Напряжённое ожидание подогревалось слухами: «готовит», «пишет», «будет том на полторы тысячи страниц с комментариями и статьями». «Каждое слово разберёт, как он умеет». «Это нам будет книга на всю жизнь читать». От мастера ждали шедевра, ждали молча и напряжённо. Так ждут вспышки молнии: «вот сейчас треснет, ударит, рванёт».


Время, меж тем, шло, сыпалось, уходило сквозь пальцы. У Бибихина дела складывались «трудно, но успешно». Он много работал, читал лекции, вызывая заслуженный интерес, издал все свои лекционные курсы: «Язык философии», «Мир», «Слово и событие», «Узнай себя»… Это всё было непросто: приходилось как-то договариваться, его тискали в печать какие-то странные издательства в Томске, в Риге, ещё где-то, выходили какие-то маленькие сборнички тиражом в триста-пятьсот экземпляров, материалы круглых столов, ещё что-то такое. И, разумеется, продолжались переводы, и зрел главный труд, его ждали в России полвека, ещё подождут, а тем временем надо было сделать и то и сё, и ещё вот это, и всё это надо успеть, потому что надо успеть, «пора».


Тем временем напряжённое поле ожидания вокруг События спадало - медленно, но верно. Ситуация непоправимо перегорала.


Когда в 1998 году в «Ad Marginem» вышел, наконец, чёрный том «Бытия и Времени» — тонкий, без комментариев, совсем не тот, которого ждали — это даже не стало разочарованием. Скорее, это выглядело как хорошее показательное выступление после проигранных – когда, где? – соревнований. Книжку тиражом в пять тысяч раскупали в течении нескольких лет: последний раз я видел её в продаже в две тысячи пятом. Впрочем, это не показатель: по-настоящему ждали её несколько сотен человек. Но и для них книжка не стала той Книгой, которую они ждали. И дело было не в качестве перевода и не в ошибках переводчика, а в том, что окно возможностей закрылось.


Сейчас об этом говорить трудно и неприятно: большинства кровно причастных на этом месте в памяти остался белый рубец, да невнятная обида на что-то, «что быть могло и стать не возмогло».


В том же году Бибихин получил своего рода утешительный приз: премию «Малый Букер» (премию основал пожелавший остаться неизвестным любитель русской словесности из Англии «за достижения в жанре эссеистики») за книгу «Новый Ренессанс». Среди его соперников были такие могучие умы, Вячеслав Курицин, Лев Рубинштейн и сам Борис Акунин, он же Георгий Чхартишвили, — даже и подумать боязно, какие люди… «Ай, куда сокол попал, куда залетел».


13


Мы назвали философию «исследованием». Исследование — это особая позиция, когда всё, попадающее на глаза исследователю, воспринимается как следы, знаки, знамения.


Все науки начинаются с того, что учёный делит мир на вещи и знаки, а потом объявляет те или иные знаки — следами тех или иных вещей. Горячий лоб — знак болезни, туманная полоса в камере Вильсона — след движения частицы, оговорка — знак сбоя в работе механизмов вытеснения, и так далее. Философия же заранее считает следами и знаками вообще всё (включая предельные категории ума, а также любые «ценности», а также Бога и Абсолют). Для философии всё, что нам когда-либо может быть дано (как в мышлении, обыденном или рафинированном, так и в иных состояниях ума и духа, превосходящих всякое мышление) — это следы. Философия исследует всё как следы, оставляя в своём внимании то, что эти следы оставляет, тот денотат, который один «что-то значит». Это и есть подлинный предмет философии, который ей не «дан» и никогда не будет «дан» — что и предопределяет курьёзное название этого курьёзного занятия: «фило-софия», «любовь к мудрости», которой, по верному мнению Пифагора и Сократа, у людей нет. Роду человеческому мудрость не присуща — или, во всяком случае, до сих пор не была присуща.


Поэтому все науки занимаются тем, что у нас есть — или, по крайней мере, может быть. Философия занята мудростью, то есть тем, чего у нас нет, и, скорее всего, не будет. Я делаю эту оговорку потому, что о таких вещах нельзя говорить с уверенностью ничего. Мы не знаем, что нас ждёт. Возможно, что какая-нибудь «софия» всё-таки спустится и осенит. Но это неважно: философия существует там, где её нет, но где она необходима.


Мудрость непознаваема — по крайней мере, сейчас, — но зато она сама является познающей. Всё, что мы знаем о мудрости — так это то, что она знает. В этом смысле всё сущее (а также всё не-сущее) является поводом для познания мудрости, а не наоборот.


Мир — это одна из тех вещей, которые ей известны, и поэтому мы имеем возможность что-то сказать о мудрости, изучая мир — как, например, мы можем что-то сказать о незнакомом человеке, зная, где он учился и просматривая программу прослушанных им курсов.


Мир и бытие интересен философии именно с этой точки зрения — как нечто, известное Мудрости, находящееся у неё во внимании. Иного интереса он не представляет — но этого вполне достаточно, чтобы подвергнуть его тщательнейшему изучению.


14


Мудрость знает. Поэтому единственный способ коснуться мудрости — это её использовать самому. Философия начинается с прикосновения к «мудрости», которое одновременно является её использованием.


Это прикосновение может быть осуществлено лишь одним способом: отстранением от всего, выходом за край «всего». Философы называли это по-разному: Аристотель называл это «удивлением», Плотин — «восторгом», Гуссерль — «эпохе», Хайдеггер — «экзистированием». Некоторые философы не называли это никак, название им было не важно.


Философское исследование становится возможным только благодаря прикосновению к мудрости. Впрочем, столь же верно и то, что этот выход можно осуществить только благодаря мудрости: если мудрость не притянет к себе ум (хотя бы на мгновение), человек не выпадет из круга сует, как бы он того не хотел. То, что притягивает ум к мудрости, не есть «наше желание» или «наши усилия». Нельзя «пожелать прикоснуться к мудрости». Точнее, само это желание, «филия», обращённая к «софии», есть след уже случившегося прикосновения.


15


В последние годы университетские дела Владимира Вениаминовича шли тяжело, валко. Популярность первых его курсов пошла на спад. Последнее время он держался там уже с трудом, «зацепившись», а не стоя на ногах твёрдо. Злые кафедральные тётки шушукались, что «Бибихин не нужен», на уровне отношений с начальством всё тоже происходило как-то неловко (судя по доходящим до меня слухам). Неразбериха, связанная с началом девяностых, кончилась. Кафедра истории и теории мировой культуры подтянулась, застегнулась и стала похожа на прочие кафедры. Бибихина никто не гнал, но его анахроничность и неуместность в текущих делах ощущалась всё сильнее.


К тому моменту я совсем перестал о нём думать и знать, что там с ним. Изредка попадались его статьи, какие-то книжки. Он однажды обо мне всё-таки вспомнил: порекомендовал своему другу на предмет написания рецензии на сборник; признаться, был я этим удивлён, слишком уж разошлись траектории.


Это было последнее их пересечение. Тогда он уже был болен — той самой «тяжёлой, продолжительной болезнью», которую стараются не поминать всуе, потому что все под Богом ходим, а рак это рак.


В таких случаях принято говорить — «он боролся». Ну да, он боролся, было ведь за что, химиотерапия, лучевая терапия, тяжёлая калечащая операция. Он очень не хотел оставлять недоделанную работу.


Когда он умер, все как-то ужасно растерялись. Кажется, никто не знал, что говорить, что писать, как вообще себя вести в такой ситуации. Даже некрологи — и те давались через силу. 14 декабря на вечере памяти Бибихина в МГУ было 11 человек: не потому, что его не любили или не хотели почтить, а по причине этого всеобщего замешательства. К счастью, дело взяла в руки одна опытная женщина, известная в либеральных кругах православная поэтесса: где-то через неделю в библиотеке «Русское зарубежье» она провела приличествующее случаю мероприятие.


16


У Пушкина есть строки о равнодушной природе. Юлий Цезарь у Бернарда Шоу говорит: «Я старею, а толпа на Аппиевой дороге всё того же возраста». Стихия мысли столь же равнодушна, как природа, и тоже всегда одного возраста.


12 декабря 2004 года в семь часов утра темно.


Он умер тихо, успев попрощаться с родными.



</div>





[1] Кандидатскую диссертацию он защитил в 1977 году, по теме «Семантические потенции языкового знака».




[2] Шкловский уж точно назвал бы их «пробниками».




[3] Странного человека, который в 1963 году основал либерально-патриотический (это его выражение) Университет Молодого Марксиста, в 1988 — Российский Народный Фронт, в 1991 — Партию Возрождения, и, наверное, ещё что-нибудь оснует, дай ему Бог здоровьичка.




[4] В.В. Бибихин. Алексей Фёдорович Лосев. Сергей Сергеевич Аверинцев. — М.: Институт философии, теологии и истории Святого Фомы, 2004.




[5] Как мне помнится (но могу и ошибиться), первым «модным лектором» стал диакон Кураев. Сначала он выступал на психфаке, потом переместился к основному комплексу зданий, в «первый гум». За ним потянулись гуманитарные светила.


Чтобы дать представление об обстановке, процитирую официальный материал с сервера МГУ:


Кафедра истории и теории мировой культуры философского факультета МГУ — одна из первых в России культурологических кафедр — возникла в 1990 году в обстановке интенсивных реформ высшей школы, когда историческая ситуация открывала редкие возможности для прихода или возвращения в Университет лучших сил российской гуманитарной науки. Программа реформ включала в себя замысел создании дисциплины, которая смогла бы интегрировать гуманитарные «общечеловеческие» ценности и тем самым занять в высшем образовании общества опустевшее место «идеологических» дисциплин. Таким образом возникло новое весьма жизнеспособное направление, за которым закрепилось название « культурология «. [...]


В создании нового научного направления особо активное участие принимало блестящее поколение гуманитариев, сформировавшееся в 60-е, 70-е годы и стяжавшее со временем мировую известность. В работах С.С. Аверинцева, Н.В. Брагинской, М.Л. Гаспарова, А.Я. Гуревича, Вяч. Вс. Иванова, Г.С. Кнабе, Д.С. Лихачева, Ю.М. Лотмана, Е.М. Мелетинского, Н.И. Толстого, В.Н. Топорова Б.А. Успенского [...] Перечисленные ученые так или иначе приняли участие в создании кафеды ИТМК и — под руководством первого заведующего (до 1995 г)., Вяч.Вс. Иванова — работали на ней как штатные сотрудники или приглашаемые лекторы (как, например, глава Московско-Тартусской школы Ю.М.Лотман).


Характерна атмосфера, в которой создавалась кафедра. С одной стороны возникло активное движение «снизу»: студенчество требовало реформы образования, прихода в него новых людей, свободных контактов с западными коллегами. Практически кафедра была создана организационными усилиями тогдашнего студента ( в дальнейшем — до 2000 г. — преподавателя и одного из руководителей кафедры) В.Я. Саврея, которому удалось объединить ученых и найти общий язык с ответственными администраторами. С другой стороны деканат философского факультета (А.В. Панин, позже В.В. Миронов) и руководство Московского университета, движимое желанием не отстать от духа времени, поддержало инициативу общественности и активно помогло создать кафедру.


Кажется, тут «всё понятно».




[6] Или не мыслит: отказ от мышления тоже может быть философской позицией, в некоторых (исторических и интеллектуальных) ситуациях – единственно уместной и возможной.




[7] Пусть даже и виде внешней помехи или препятствия. Так литература или поэзия иной раз нуждаются в цензуре и гонениях.




[8] Для примера: сборник «Философия Мартина Хайдеггера и современность», М.: Наука, 1991. Пять статей в сборнике так или иначе затрагивают (или просто посвящены) «нацизму Хайдеггера». В качестве особого бонуса приведён текст Рорти «Ещё один возможный мир», где автор фантазирует, как сложилась бы биография великого немца, если бы он летом 1930 года влюбился бы в студентку-еврейку, условную «Сару Мандельбаум» и какую славную карьеру он бы сделал, если бы он вовремя затусовался при евреях (Рорти, знающий расценки на рынке филосемитизма, посулил ему даже Нобелевку по литературе).


Одна из статей этого сборника — бибихинская. Называется она «Дело Хайдеггера» и представляет собой краткую, но тщательную адвокатуру поведения великого немецкого философа до и во время фрайбургского ректорства, с плавным переходом на философские основания наездов — а потом и к разговору о действительном деле Хайдеггера, «деле мышления».


Разумеется, еврейский вопрос был им тщательнейшим образом обойдён по огибающей: Бибихин прекрасно знал, кто хозяйствует в современном интеллектуальном мире, в том числе и в той части, которую он знал, любил и считал своим единственным домом — я имею в виду общество культурных российских евреев и «почётных евреев» типа того же Аверинцева.


Однако надо отдавать себе отчёт в том, что даже самая осторожная защита мёртвого немца перед живыми и властными Хозяевами Дискурса уже заслуживает уважения.


Стоит ещё, пожалуй, вспомнить, как Рената Гальцева в своём некрологе сочла нужным сказать: «Он считал делом чести вставать на сторону не только обиженного и слабого, но и отвергаемого, порицаемого» — имея в виду не в последнюю очередь и его упорство в этом вопросе.




[9] Точнее, дают, но только в той части, которая, собственно, физикой уже не является.




[10] Это проливает свет на трансцендентные корни не только морали, но и политики. Свобода, в том числе и политическая свобода, дана свыше, из «запредельных сфер», и другого источника её нет, а поиск его опасен.




[11] Не он один; но устраивать историко-философское обозрение на пустом месте не будем. Упомяну два примера. Малоизвестный французский мыслитель времён Просвещения, дом Леже-Мари Дешан, различавший в своём учении «Целое» (tout c определённым артиклем), как «совокупность вещей Вселенной» и «Всё» как «саму Вселенную» (то же слово, но с артиклем неопределённым – разница, которую оценил бы Деррида, любитель такого рода разлечений). Витгеншейн высказывался о том же самом: "мир определен фактами и тем, что это все факты".




[12] На то приведу свидетельство Ренаты Гальцевой:


«Владимир Бибихин проявил себя как христианский мыслитель. Он работал в Свято-Филаретовском институте, выпустил (к сожалению, очень небольшими тиражами) несколько книг. Свои религиозные работы публиковал под псевдонимом Вениаминов».


Эта цитата из некролога интонационно точна, включая характерное выражение «проявил себя».




[13] Ereignis, Событие — центральное понятие-мифологема позднего Хайдеггера.


Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Comments allowed for friends only

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 9 comments